Всеволод Михайлович ГАРШИН
(1855-1888)ATTALEA PRINCEPS
В одном большом городе был ботанический сад, а в этом саду – огромная оранжерея из железа и стекла. Она была очень красива: стройные витые колонны поддерживали всё здание; на них опирались легкие узорчатые арки, переплетенные между собою целой паутиной железных рам, в которые были вставлены стекла. Особенно хороша была оранжерея, когда солнце заходило и освещало ее красным светом. Тогда она вся горела, красные отблески играли и переливались, точно в огромном, мелко отшлифованном драгоценном камне.
Сквозь толстые прозрачные стекла виднелись заключенные растения. Несмотря на величину оранжереи, им было в ней тесно. Корни переплелись между собою и отнимали друг у друга влагу и пищу. Ветви дерев мешались с огромными листьями пальм, гнули и ломали их и сами, налегая на железные рамы, гнулись и ломались. Садовники постоянно обрезали ветви, подвязывали проволоками листья, чтобы они не могли расти, куда хотят, но это плохо помогало. Для растений нужен был широкий простор, родной край и свобода. Они были уроженцы жарких стран, нежные, роскошные создания; они помнили свою родину и тосковали о ней. Как ни прозрачна стеклянная крыша, но она не ясное небо. Иногда, зимой, стекла обмерзали; тогда в оранжерее становилось совсем темно. Гудел ветер, бил в рамы и заставлял их дрожать. Крыша покрывалась наметенным снегом. Растения стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный, дававший им жизнь и здоровье. И им хотелось вновь почувствовать его веянье, хотелось, чтобы он покачал их ветвями, поиграл их листьями. Но в оранжерее воздух был неподвижен; разве только иногда зимняя буря выбивала стекло, и резкая, холодная струя, полная инея, влетала под свод. Куда попадала эта струя, там листья бледнели, съеживались и увядали.
Но стекла вставляли очень скоро. Ботаническим садом управлял отличный ученый директор и не допускал никакого беспорядка, несмотря на то что большую часть своего времени проводил в занятиях с микроскопом в особой стеклянной будочке, устроенной в главной оранжерее.
Была между растениями одна пальма, выше всех и красивее всех. Директор, сидевший в будочке, называл ее по-латыни Attalea! Но это имя не было ее родным именем: его придумали ботаники. Родного имени ботаники не знали, и оно не было написано сажей на белой дощечке, прибитой к стволу пальмы. Раз пришел в ботанический сад приезжий из той жаркой страны, где выросла пальма; когда он увидел ее, то улыбнулся, потому что она напомнила ему родину.
– А! – сказал он. – Я знаю это дерево. – И он назвал его родным именем.
– Извините, – крикнул ему из своей будочки директор, в это время внимательно разрезывавший бритвою какой-то стебелек, – вы ошибаетесь. Такого дерева, какое вы изволили сказать, не существует. Это – Attalea princeps, родом из Бразилии.
– О да, – сказал бразильянец, – я вполне верю вам, что ботаники называют ее – Attalea, но у нее есть и родное, настоящее имя.
– Настоящее имя есть то, которое дается наукой, – сухо сказал ботаник и запер дверь будочки, чтобы ему не мешали люди, не понимавшие даже того, что уж если что-нибудь сказал человек науки, так нужно молчать и слушаться.
А бразильянец долго стоял и смотрел на дерево, и ему становилось всё грустнее и грустнее. Вспомнил он свою родину, ее солнце и небо, ее роскошные леса с чудными зверями и птицами, ее пустыни, ее чудные южные ночи. И вспомнил еще, что нигде не бывал он счастлив, кроме родного края, а он объехал весь свет. Он коснулся рукою пальмы, как будто бы прощаясь с нею, и ушел из сада, а на другой день уже ехал на пароходе домой.
А пальма осталась. Ей теперь стало еще тяжелее, хотя и до этого случая было очень тяжело. Она была совсем одна. На пять сажен возвышалась она над верхушками всех других растений, и эти другие растения не любили ее, завидовали ей и считали гордою. Этот рост доставлял ей только одно горе; кроме того, что все были вместе, а она была одна, она лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем, потому что ближе всех была к тому, что заменяло им его: к гадкой стеклянной крыше. Сквозь нее ей виднелось иногда что-то голубое: то было небо, хоть и чужое, и бледное, но все-таки настоящее голубое небо. И когда растения болтали между собою, Attalea всегда молчала, тосковала и думала только о том, как хорошо было бы постоять даже и под этим бледненьким небом.
– Скажите, пожалуйста, скоро ли нас будут поливать? – спросила саговая пальма, очень любившая сырость. – Я, право, кажется, засохну сегодня.
– Меня удивляют ваши слова, соседушка, – сказал пузатый кактус. – Неужели вам мало того огромного количества воды, которое на вас выливают каждый день? Посмотрите на меня: мне дают очень мало влаги, а я все-таки свеж и сочен.
– Мы не привыкли быть чересчур бережливыми, – отвечала саговая пальма. – Мы не можем расти на такой сухой и дрянной почве, как какие-нибудь кактусы. Мы не привыкли жить как-нибудь. И кроме всего этого, скажу вам еще, что вас не просят делать замечания.
Сказав это, саговая пальма обиделась и замолчала.
– Что касается меня, – вмешалась корица, – то я почти довольна своим положением. Правда, здесь скучновато, но уж я, по крайней мере, уверена, что меня никто не обдерет.
– Но ведь не всех же нас обдирали, – сказал древовидный папоротник. – Конечно, многим может показаться раем и эта тюрьма после жалкого существования, которое они вели на воле.
Тут корица, забыв, что ее обдирали, оскорбилась и начала спорить. Некоторые растения вступились за нее, некоторые за папоротник, и началась горячая перебранка. Если бы они могли двигаться, то непременно бы подрались.
– Зачем вы ссоритесь? – сказала Attalea. – Разве вы поможете себе этим? Вы только увеличиваете свое несчастье злобою и раздражением. Лучше оставьте ваши споры и подумайте о деле. Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стекла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу. Если одна какая-нибудь ветка упрется в стекло, то, конечно, ее отрежут, но что сделают с сотней сильных и смелых стволов? Нужно только работать дружнее, и победа за нами.
Сначала никто не возражал пальме: все молчали и не знали, что сказать. Наконец саговая пальма решилась.
– Всё это глупости, – заявила она.
– Глупости! Глупости! – заговорили деревья, и все разом начали доказывать Attalea, что она предлагает ужасный вздор. – Несбыточная мечта! – кричали они. – Вздор! Нелепость! Рамы прочны, и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы и всё пойдет по-старому. Только и будет. что отрежут от нас целые куски...
– Ну, как хотите! – отвечала Attalea. – Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, – и я увижу!
И пальма гордо смотрела зеленой вершиной на лес товарищей, раскинутый под нею. Никто из них не смел ничего сказать ей, только саговая пальма тихо сказала соседке-цикаде:
– Ну, посмотрим, посмотрим, как тебе отрежут твою большую башку, чтобы ты не очень зазнавалась, гордячка!
Остальные хоть и молчали, но все-таки сердились на Attalea за ее гордые слова. Только одна маленькая травка не сердилась на пальму и не обиделась ее речами. Это была самая жалкая и презренная травка из всех растений оранжереи: рыхлая, бледненькая, ползучая, с вялыми толстенькими листьями. В ней не было ничего замечательного, и она употреблялась в оранжерее только для того, чтобы закрывать голую землю. Она обвивала собою подножие большой пальмы, слушала ее, и ей казалось, что Attalea права. Она не знала южной природы, но тоже любила воздух и свободу. Оранжерея и для нее была тюрьмой. “Если я, ничтожная, вялая травка, так страдаю без своего серенького неба, без бледного солнца и холодного дождя, то что должно испытывать в неволе это прекрасное и могучее дерево! – так думала она и нежно обвивалась около пальмы и ласкалась к ней. – Зачем я не большое дерево? Я послушалась бы совета. Мы росли бы вместе и вместе вышли бы на свободу. Тогда и остальные увидели бы, что Attalea права”.
Но она была не большое дерево, а только маленькая и вялая травка. Она могла только еще нежнее обвиться около ствола Attalea и прошептать ей свою любовь и желание счастья в попытке.
– Конечно, у нас вовсе не так тепло, небо не так чисто, дожди не так роскошны, как в вашей стране, но все-таки и у нас есть и небо, и солнце, и ветер. У нас нет таких пышных растений, как вы и ваши товарищи, с такими огромными листьями и прекрасными цветами, но и у нас растут очень хорошие деревья: сосны, ели и березы. Я – маленькая травка и никогда не доберусь до свободы, но ведь вы так велики и сильны! Ваш ствол тверд, и вам уже недолго осталось расти до стеклянной крыши. Вы пробьете ее и выйдете на божий свет. Тогда вы расскажете мне, всё ли там так же прекрасно, как было. Я буду довольна и этим.
– Отчего же, маленькая травка, ты не хочешь выйти вместе со мною? Мой ствол тверд и крепок: опирайся на него, ползи по мне. Мне ничего не значит снести тебя.
– Нет уж, куда мне! Посмотрите, какая я вялая и слабая: я не могу приподнять даже одной своей веточки. Нет, я вам не товарищ. Растите, будьте счастливы. Только прошу вас, когда выйдете на свободу, вспоминайте иногда своего маленького друга!
Тогда пальма принялась расти. И прежде посетители оранжереи удивлялись ее огромному росту, а она становилась с каждым месяцем выше и выше. Директор ботанического сада приписывал такой быстрый рост хорошему уходу и гордился знанием, с каким он устроил оранжерею и вел свое дело.
– Да-с, взгляните-ка на Attalea princeps, – говорил он. – Такие рослые экземпляры редко встречаются и в Бразилии. Мы приложили всё наше знание, чтобы растения развивались в теплице совершенно так же свободно, как и на воле, и, мне кажется, достигли некоторого успеха.
При этом он с довольным видом похлопывал твердое дерево своею тростью, и удары звонко раздавались по оранжерее. Листья пальмы вздрагивали от этих ударов. О, если бы она могла стонать, какой вопль гнева услышал бы директор!
“Он воображает, что я расту для его удовольствия, – думала Attalea. – Пусть воображает!..”
И она росла, тратя все соки только на то, чтобы вытянуться, и лишая их свои корни и листья. Иногда ей казалось, что расстояние до свода не уменьшается. Тогда она напрягала все силы. Рамы становились всё ближе и ближе, и наконец молодой лист коснулся холодного стекла и железа.
– Смотрите, смотрите, – заговорили растения, – куда она забралась! Неужели решится?
– Как она страшно выросла, – сказал древовидный папоротник.
– Что ж, что выросла! Эка невидаль! Вот если б она сумела растолстеть так, как я! – сказала толстая цикада, со стволом, похожим на бочку. – И чего тянется? Всё равно ничего не сделает. Решетки прочны, и стекла толсты.
Прошел еще месяц. Attalea подымалась. Наконец она плотно уперлась в рамы. Расти дальше было некуда. Тогда ствол начал сгибаться. Его лиственная вершина скомкалась, холодные прутья рамы впились в нежные молодые листья, перерезали и изуродовали их, но дерево было упрямо, не жалело листьев, несмотря ни на что давило на решетки, и решетки уже подавались, хотя были сделаны из крепкого железа.
Маленькая травка следила за борьбой и замирала от волнения.
– Скажите мне, неужели вам не больно? Если рамы уж так прочны, не лучше ли отступить? – спросила она пальму.
– Больно? Что значит больно, когда я хочу выйти на свободу? Не ты ли сама ободряла меня? – ответила пальма.
– Да, я ободряла, но я не знала, что это так трудно. Мне жаль вас. Вы так страдаете.
– Молчи, слабое растенье! Не жалей меня! Я умру или освобожусь!
И в эту минуту раздался звонкий удар. Лопнула толстая железная полоса. Посыпались и зазвенели осколки стекол. Один из них ударил в шляпу директора, выходившего из оранжереи.
– Что это такое? – вскрикнул он, вздрогнув, увидя летящие по воздуху куски стекла. Он отбежал от оранжереи и посмотрел на крышу. Над стеклянным сводом гордо высилась выпрямившаяся зеленая крона пальмы.
* * *
“Только-то? – думала она. – И это всё, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшею целью?”
Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Ей казалось, что они охватывают ее. Деревья уже оголились и представлялись какими-то безобразными мертвецами. Только на соснах да на елях стояли темно-зеленые хвои. Угрюмо смотрели деревья на пальму: “Замерзнешь! – как будто говорили они ей. – Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть. Зачем ты вышла из своей теплицы?”
И Attalea поняла, что для нее всё было кончено. Она застывала. Вернуться снова под крышу? Но она уже не могла вернуться. Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновение снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный задний двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там, внизу, в теплице, не решат, что делать с нею.
Директор приказал спилить дерево.
– Можно бы надстроить над нею особенный колпак, – сказал он, – но надолго ли это? Она опять вырастет и всё сломает. И притом это будет стоить чересчур дорого. Спилить ее!
Пальму привязали канатами, чтобы, падая, она не разбила стен оранжереи, и низко, у самого корня, перепилили ее. Маленькая травка, обвивавшая ствол дерева, не хотела расстаться со своим другом и тоже попала под пилу. Когда пальму вытащили из оранжереи, на отрезе оставшегося пня валялись размозженные пилою, истерзанные стебельки и листья.
– Вырвать эту дрянь и выбросить, – сказал директор. – Она уже пожелтела, да и пила очень попортила ее. Посадить здесь что-нибудь новое.
Один из садовников ловким ударом заступа вырвал целую охапку травы. Он бросил ее в корзину, вынес и выбросил на задний двор, прямо на мертвую пальму, лежавшую в грязи и уже полузасыпанную снегом.
1879
Vsevolod Mihhajlovich GARSHIN
(1855-1888)ATTALEA PRINCEPS
En unu granda urbo estis botanika ghardeno, kaj en tiu ghardeno estis grandega orangherio el fero kaj vitro. Ghi estis tre bela: sveltaj volvitaj kolonoj subtenis la tutan konstruajhon; sur ili apogighis legheraj arabeskaj arkoj, kunplektitaj inter si per tuta araneajho da feraj framoj, en kiuj estis enmetitaj la vitroj. Precipe bela estis la orangherio, kiam la subiranta suno prilumadis ghin per rugha lumo. Tiam ghi tuta flamis, rughaj rebriloj ludis kaj perlis, kvazau en grandega, fajne facetita gemo.
Tra la dikaj diafanaj vitroj videblis la malliberigitaj vegetajhoj. Malgrau grandeco de la orangherio, al ili estis malvaste en ghi. La radikoj interplektighis kaj forprenadis unu de alia akvon kaj nutrajhon. Branchoj de arboj implikighis kun grandegaj folioj de palmoj, fleksis kaj rompis ilin kaj mem, premante sin kontrau la feraj framoj, fleksighis kaj rompighis. La ghardenistoj konstante fortranchadis la branchojn, chirkauligis la foliojn per drato, por ke ili ne povu kreski kien ili volas, sed tio ne tre efike helpis. Por la vegetajhoj necesis largha vasto, gepatra lando kaj libero. Ili estis indighenoj de sudaj landoj, - teneraj, luksaj kreajhoj; ili memoris sian patrion kaj sopiris pri ghi. Kiel ajn diafana estus la vitra tegmento, ghi tamen ne estas klara chielo. Fojfoje, vintre, la vitroj kovrighadis per glacia tavolo; tiam en la orangherio ighadis tute mallume. Mughis la vento, batadis en la framojn kaj igis ilin tremi. La tegmento kovrighis per vente alportita negho. La vegetajhoj staris kaj auskultis la ventohurlon kaj rememoradis alian venton, varman, humidan, donintan al ili vivon kaj sanon. Kaj ili volis ree eksenti ghian spiron, volis, ke ghi svingu iliajn branchojn, ludu per iliaj folioj. Sed la orangheria aero estis senmova; nur kelkiam vintra tempesto elbatadis vitron, kaj akra, malvarma aerstrio, plena de prujno, enflugadis sub la volbon. Kien trafadis tiu strio, tie folioj palighis, shrumpis kaj velkis.
Sed la vitroj estis renovigataj tre baldau. La botanikan ghardenon administris bonega dokta direktoro, kaj li neniam allasis ajnan malordon, malgrau ke pli grandan parton de sia tempo li pasigadis en studoj kaj esploroj per mikroskopo en aparta vitra budeto, aranghita en la chefa orangherio.
Estis inter la vegetajhoj unu palmo, la plej alta kaj bela el chiuj. La direktoro, sidinta en la budeto, nomis ghin latine Attalea. Sed tiu nomo ne estis ghia naskighloka nomo: ghin elpensis botanikistoj. La naskighlokan nomon la botanikistoj ne konis, kaj ghi ne estis skribita per fulgo sur la blanka tabuleto, alfiksita al trunko de la palmo. Foje venis en la botanikan ghardenon alveturinto el tiu varma lando, kie elkreskis la palmo; kiam li ekvidis ghin, li ekridetis, char ghi rememorigis al li la patrion.
- Ba! - diris li, - mi konas chi tiun arbon. - Kaj li nomis ghin per la hejma nomo.
- Pardonu, - ekkriis al li el sia budeto la direktoro, en tiu momento atente dissekcanta per razilo ian tigeton. - Vi eraras. Tia arbo, kiun vi bonvolis nomi, ne ekzistas. Chi tiu estas Attalea Princeps, el Brazilo.
- Ho jes, - diris la brazilano, - mi plene kredas al vi, ke botanikistoj nomas ghin Attalea, sed ghi havas ankau veran, naskighlokan nomon.
- Vera nomo estas tiu, kiu estas donita de la scienco, - seke diris la botanikisto kaj shlosis la pordon de sia budeto, por ke al li ne malhelpu homoj, ne komprenantaj ech tion, ke se ion diris sciencisto, do necesas silenti kaj obei.
Sed la brazilano longe staris kaj rigardis la arbon, kaj al li ighis pli kaj pli malgaje. Li rememoris sian patrion, ghiajn sunon kaj chielon, ghiajn luksajn arbarojn kun mirindaj bestoj kaj birdoj, ghiajn dezertojn, ghiajn mirindajn sudajn noktojn. Kaj rememoris ankorau, ke, traveturinte la tutan mondon, nenie li estis felicha krom en sia hejmlando. Li tushis la palmon per mano, kvazau adiauante kun ghi, kaj foriris el la ghardeno kaj sekvatage jam veturis per shipo hejmen.
Sed la palmo restis. Al ghi nun ighis ankorau pli malfacile, kvankam ankau antau tiu okazo estis tre malfacile. Ghi estis tute sola. Je kvin klaftoj plialtis ghi super pintoj de chiuj aliaj vegetajhoj, kaj la aliaj vegetajhoj ne amis ghin, enviis al ghi kaj opiniis ghin fierulo. La alteco liveris al ghi sole nur malfelichon; krom tio, ke chiuj estis kune dum ghi estis sola, ghi plej bone el chiuj memoris la patrian chielon kaj plej sopiris pri ghi, char ghi estis plej proksima al tio, kio anstatauis ghin: al la abomena vitra tegmento. Tra ghi kelkiam videblis io blua; tio estis la chielo, kvankam fremda kaj pala, tamen vera blua chielo. Kaj kiam la vegetajhoj babilis inter si, Attalea chiam silentis, sopiris kaj pensis nur pri tio, kiel bone estus stari almenau iom ech sub chi tiu paleta chielo.
- Bonvolu diri, chu baldau oni nin akvumos? - demandis saguarbo, tre shatanta humidecon. - Mi, shajne, forsekighos hodiau.
- Min mirigas viaj vortoj, najbarino, - diris dikventra kakto. - Chu al vi ne sufichas tiu grandega kvanto da akvo, kiun oni vershas sur vin chiutage? Rigardu min: oni donas al mi tre malmulte da akvo, sed mi tamen estas fresha kaj sukplena.
- Ni ne kutimas esti tro shparemaj, - respondis la saguarbo. - Ni ne povas kreski sur tia seka kaj acha grundo, kiel iaj kaktoj. Ni ne kutimas vivi iele. Kaj krom chio chi mi diru, ke vin neniu petas fari rimarkojn.
Dirinte tion, la saguarbo ofendighis kaj eksilentis.
- Kio koncernas min, - enmiksighis cinamo, - mi estas preskau kontenta pri mia stato. Vere, chi tie estas enuete, sed kompence mi almenau estas certa, ke min neniu chirkaugratos.
- Sed ne chiuj ni ja estis chirkaugratataj, - diris filiko. - Nature, al kelkiuj ech chi tiu malliberejo povas shajni paradizo kompare kun mizera ekzistado, kiun ili trenis en libero.
Tiam la cinamo, forgesinte, ke oni ghin chirkaugratadis, ofendighis kaj komencis disputi. Iuj vegetajhoj elpashis por ghi, iuj por la filiko, kaj komencighis pasia interkverelo. Se ili povus movighi, ili nepre interbatighus.
- Por kio vi kverelas? - diris Attalea. - Chu vi helpos al vi per tio? Vi nur pligrandigas vian malfelichon per la kolero kaj incitigho. Prefere forlasu viajn disputojn kaj ekpensu pri afero. Auskultu min: kresku alten kaj larghen, disjhetu la branchojn, premu sur la framojn kaj vitrojn, nia orangherio disshutighos en pecojn, kaj ni eliros en la liberon. Se unu brancho ghiskreskos la vitron, ghin oni certe fortranchos, sed kion oni faros kun cento da fortaj kaj kuraghaj trunkoj? Necesas nur labori pli agorde, kaj ni venkos.
Komence neniu kontraudiris al la palmo; chiuj silentis kaj ne sciis, kion diri. Fine la saguarbo ekkuraghis.
- Chio chi estas stultajhoj, - deklaris ghi.
- Stultajhoj! Stultajhoj! - ekparolis la arboj, chiuj kune komencis pruvadi al Attalea, ke ghi proponas teruran absurdon. - Neefektivigebla revo! - kriis ili, - absurdo, sensencajho! La framoj estas fortikaj, kaj ni neniam rompos ilin, sed ech se ni rompos, kio do? Venos homoj kun tranchiloj kaj hakiloj, forhakos la branchojn, riparos la framojn, kaj chio reiros lauantaue. La sola rezulto estos, ke de ni oni fortranchos tutajn pecojn...
- Nu, kiel vi volas! - respondis Attalea. - Nun mi scias, kion mi devas fari. Mi lasos vin en paco: vivu kiel vi volas, grumblu unu kontrau alia, kverelu pro akvoalmozoj kaj restu chiam sub la vitra klocho. Ech sola mi trovos la vojon. Mi volas vidi la chielon kaj sunon ne tra chi tiuj kradoj kaj vitroj, - kaj mi vidos!
Kaj la palmo fiere rigardis per la verda supro la arbaron de la kamaradoj, sternighanta sub ghi. Neniu el ili kuraghis ion diri al ghi, nur la saguarbo mallaute diris al la najbaro-cikado:
- Nu, ni vidos, ni vidos, kiel oni fortranchos de vi vian grandan kapachon, por ke vi ne tro arogu, fierulo!
La ceteraj kvankam silentis, tamen koleris kontrau Attalea pro ghiaj fieraj vortoj. Nur unu malgranda herbeto ne koleris kontrau la palmo kaj ne ofendighis pro ghia parolo. Ghi estis la plej mizera kaj malestimata herbeto el chiuj vegetajhoj de la orangherio: malkompakta, paleta, rampa, kun velkaj diketaj folioj. Nenio en ghi estis atentinda, kaj ghi servis en la orangherio nur por kovri la nudan grundon. Ghi chirkauvolvis per si la piedon de la granda palmo, auskultis ghin, kaj al ghi shajnis, ke Attalea pravas. Ghi ne konis la sudan naturon, sed same shatis aeron kaj liberon. Ankau por ghi la orangherio estis malliberejo. "Se mi, mizera, velka herbeto, tiel suferas sen mia grizeta chielo, sen la pala suno kaj malvarma pluvo, do kiel, devas esti, suferas en la malliberejo tiu belega kaj forta arbo!" - tiel pensis ghi kaj tenere volvighis chirkau la palmo kaj karesighis al ghi. "Kial mi ne estas granda arbo? Mi sekvus la konsilon. Ni kreskus kune kaj kune elirus en la liberon. Tiam ankau ceteraj ekvidus, ke Attalea pravas".
Sed ghi estis ne granda arbo, nur malgranda velka herbeto. Ghi povis nur ankorau pli tenere volvighi chirkau la trunko de Attalea kaj flustri al ghi pri sia amo kaj deziri sukceson en ties iniciato.
- Certe, che ni estas tute ne tiel varme, la chielo estas ne tiel pura, la pluvoj ne tiel abundaj, kiel en via lando, tamen ankau ni havas kaj chielon, kaj sunon, kaj venton. Ni ne havas tiajn ponpajn vegetajhojn kiel vi kaj viaj kamaradoj, kun tiaj grandegaj folioj kaj belegaj floroj, sed ankau che ni kreskas tre bonaj arboj: pinoj, abioj kaj betuloj. Mi estas malgranda herbeto kaj neniam atingos liberon, sed vi ja estas tiel granda kaj forta! Via trunko estas fortika, kaj al vi jam nelonge restis kreski ghis la vitra tegmento. Vi trabatos ghin kaj eliros en la dian mondon. Tiam vi rakontos al mi, chu chio tie estas same bela, kiel estis. Mi estos felicha ech sole pro tio.
- Kial do, malgranda herbeto, vi ne volas eliri kune kun mi? Mia trunko estas firma kaj fortika; apogu vin sur ghi, rampu lau mi. Al mi neniu embaraso estos porti vin.
- Ne ja, ve al mi! Rigardu, kiel velka kaj febla mi estas: mi ne povas leveti ech unu mian brancheton. Ne, mi al vi ne estas kamarado. Kresku, estu felicha. Nur, mi petas vin, kiam vi eliros en la liberon, rememoru kelkiam vian malgrandan amikon!
Tiam la palmo komencis kreski. Ankau antaue vizitantoj de la orangherio miris pri ghia giganta alteco, sed ghi ighis kun chiu monato pli kaj pli alta. La direktoro de la botanika ghardeno atribuis tian rapidan kreskon al bona flegado kaj fieris pri kompetenteco, kun kiu li aranghis la orangherion kaj administris sian aferon.
- Jes, ekrigardu al Attalea Princeps, - diradis li. - Tiaj altkreskaj ekzempleroj malofte renkonteblas ech en Brazilo. Ni aplikis chiujn niajn sciojn por ke la vegetajhoj disvolvighu en la forcejo same libere, kiel en naturo, kaj, al mi shajnas, ni atingis certan sukceson.
Che tio li kun kontenta mieno frapetis la firman arbon per sia bastono, kaj la frapoj sonore reehhis en la tuta orangherio. Folioj de la palmo tremetis pro tiuj frapoj. Ho, se ghi povus ghemi, kian ghemon de kolero audus la direktoro!
"Li imagas, ke mi kreskas por lia plezuro, - pensis Attalea. - Do, li imagu plu!"
Kaj ghi kreskis, konsumante chiujn sukojn nur por plilongighi, sen nutri per ili siajn radikojn kaj foliojn. Kelkiam al ghi shajnis, ke distanco ghis la tegmento ne malpliighas. Tiam ghi strechis chiujn fortojn. La framoj ighis pli kaj pli proksimaj, kaj fine juna folio ektushis la malvarman vitron kaj feron.
- Rigardu, rigardu, - ekparolis la vegetajhoj, - kien ghi ghiskreskis! Chu ghi vere decidighos?
- Kiel ghi terure elkreskis, - diris la arb-aspekta filiko.
- Kial miri, ke elkreskis! Kia ankorau neviditajho! Jen se ghi sukcesus tiel dikighi, kiel mi, - diris la dika cikado kun trunko, simila al barelo. - Kaj por kio ghi strechighas? Tutegale ghi nenion atingos. La kradoj estas fortikaj, kaj la vitroj estas dikaj.
Pasis ankorau monato. Attalea kreskis. Fine ghi firme kontraupushis la framojn. Kreski plu ighis neeble. Tiam la trunko komencis fleksighi. Ghia foliplena supro tauzighis, malvarmaj stangoj de la framo enmordighis en la delikatajn junajn foliojn, tratranchis kaj kripligis ilin, sed la arbo estis obstina, ne domaghis la foliojn, malgrau chio premis sur la kradojn, kaj la kradoj jam estis cedantaj, kvankam faritaj el fortika fero.
La malgranda herbeto observis la batalon kaj rigidighis pro emocio.
- Diru al mi, chu vi ne sentas doloron? Se la framoj estas tiel firmaj, chu ne estas pli bone retirighi? - demandis ghi la palmon.
- Doloron? Kion signifas doloro, kiam mi volas eliri en la liberon. Chu estis ne vi, kiu kuraghigis min? - respondis la palmo.
- Jes, mi kuraghigis, sed mi ne sciis, ke tio estos tiel malfacila. Mi kompatas vin. Vi tiel suferas.
- Silentu, febla vegetajho! Ne kompatu min! Mi mortos au liberighos!
Kaj en tiu minuto audighis sonora frapo. Krevis dika fera strio. Ekshutighis kaj ektintis pecoj de vitro. Unu el ili frapis en chapelon de la direktoro, eliranta el la orangherio.
- Kio ghi estas? - ekkriis li, ektreminte, kaj ekvidis la flugantajn en aero splitojn de vitro. Li dekuris de la orangherio kaj ekrigardis la fenestron. Super la vitra tegmento fiere altis la rektighinta verda krono de la palmo.
* * *
"Do, nur tio? - pensis ghi. - Chu tio estas chio, pri kio mi sopiris kaj pro kio mi suferis tiel longe? Chu atingi tion estis por mi la plej alta celo?"
Estis profunda autuno, kiam Attalea rektigis sian pinton en la trabatitan truon. Subtila pluveto kribris akvogutojn kun negho; vento malalte pelis grizajn shirajhojn de nuboj. Al ghi shajnis, ke ili chirkaukaptas ghin. La arboj jam nudighis kaj aspektis kiel malbelaj malvivaj fostoj. Nur sur pinoj kaj abioj estis malhele-verda pinglaro. Severe rigardis la arboj al la palmo. "Vi frostighos! - kvazau diris ili al ghi. - Vi ne scias, kio estas frosto. Vi ne scipovas toleri, Por kio vi eliris el via forcejo?"
Kaj Attalea komprenis, ke por ghi chio estas finita. Ghi estis frostmortanta. Reveni denove sub la tegmenton? Sed ghi jam ne povis reveni. Ghi devis stari en la malvarma vento, senti ghiajn impetojn kaj akran tushadon de negheroj, rigardi al la malpura chielo, al la mizera naturo, al la malpura malantaua korto de la botanika ghardeno, al la enua grandega urbo, videblan en la nebulo, kaj atendi, ghis la homoj tie, malsupre, en la forcejo, decidos, kion fari kun ghi.
La direktoro ordonis forsegi la arbon.
- Estus eble konstrui super ghi apartan klochon, - diris li, - sed chu por longe estos tio? Ghi ree elkreskos kaj chion rompos. Krome, tio kostos tro multe. Forsegu ghin.
Oni chirkauligis la palmon per shnuroj, por ke, falante, ghi ne frakasu murojn de la orangherio, kaj malalte, che la radiko mem, transsegis ghin. La malgranda herbeto, chirkauvolvinta trunkon de la arbo, ne volis disighi de sia amiko kaj ankau trafis sub la segilon. Kiam oni eltrenis la palmon el la orangherio, sur la tranchplato de la restinta arbostumpo kushis disshiritaj de la segilo, tauzitaj tigetoj kaj folioj.
- Elshiru tiun rubon kaj forjhetu, - diris la direktoro. - Ghi jam flavighis, krome la segilo difektis ghin. Plantu chi tie ion novan.
Unu el ghardenistoj per lerta bato de piocho elshiris tutan brakplenon de la herbo. Li jhetis ghin en korbon, elportis kaj eljhetis en la malantaua korpo, ghuste sur la mortintan palmon, kushantan en koto kaj jam duonsupershutitan de la negho.
(tradukita en 1981)